Достаточно рассмотреть речи самых известных проповедников — аббата св. Женевьевы Этьена де Турне, аббата Сен-Виктора Авессалома, аббата Адама Персеня и даже Алана Лилльского, того, кого называли «учитель всеобщий», чтобы найти расхожие аллегории и модные символы. Они кочевали с одной кафедры на другую, и слушатели всегда с удовольствием внимали им. Мы приведем только две из них: «духовная колесница» и «спрягающийся глагол».

«Духовная колесница» — это колесница, которую везет дух справедливости. У нее четыре колеса: два передних — любовь к Богу и ближнему своему, два задних — неиспорченность тела и чистота души. Ступица первого колеса есть познание Господа, спицы, отходящие от ступицы — размышления; они доходят до обода колеса, представляющего благочестие. И так же расшифровываются другие колеса. Ось, соединяющая задние колеса, — это Божий мир, а передние — праведность намерений. Волы, тянущие колесницу, есть ангелы, запряженные в дышло узами человеческой любви. Дабы колесница не ударялась о придорожные камни, надо, чтобы впереди нее шествовала мысль о присутствии Бога, позади — презрение к миру, слева — сила души в несчастье, справа — добродетельное распоряжение богатством. И эта аллегорическая колесница направляется в небесный Иерусалим.

«Спрягающийся глагол» — это приложение грамматики к религии. Речь идет о божественном Слове, то есть о втором лице Троицы. Итак, этот Глагол существует одновременно в четырех спряжениях. В первом спряжении он пребывает в чреве Пречистой Девы, во втором — в крестильных глубинах, в третьем — за алтарным престолом, в четвертом — в душе справедливости. Расскажем только, почему в первом спряжении он оказывается в чреве Пречистой Девы: потому что он связан с человеческой природой только любовью к нам, а глагол, выражающий акт любви, «amare», используется как образец первого спряжения. Кроме того, Глагол одновременно активен, пассивен, нейтрален и отложителен; он активный потому, что Христос был активен в своей проповеди; пассивный потому, что Христос претерпел мучения на суде и на кресте; нейтральный оттого, что, испустив дух, Христос был обернут в пелены и положен во гроб; и отложительный, ибо, спустившись в ад, Христос низложил могущественных, то есть демонов, с их престолов. Наконец, Глагол выражается также рядом наклонений: сослагательным — через воплощение и проповедание; повелительным — посредством страданий и креста; желательным — из-за воскресения и вознесения; неопределенной формой — ввиду славы и вечности.

Таким образом, схоластическое образование накладывало на монаха свой неизгладимый отпечаток, внушая ему с юности любовь к игре слов, антитезам, метафорам, дурному вкусу и преувеличенной аллегоричности, оно наделяло его интеллектуальной болезнью, которую обостряли длительные размышления на досуге монастырской жизни.

Монах-историк, собиравший факты и передающий их в форме сухих хронологических анналов или более развернутого повествования, не мог не заразиться склонностью к аллегориям. Свидетельство тому — Ригор из Сен-Дени, ставший биографом Филиппа Августа, по своему ремеслу лекарь. Но он еще и эрудит, знакомый с церковными и светскими авторами и склонный к изощренным толкованиям. Его хроника усеяна цитатами из Ветхого и Нового Заветов, а посвящением он пользуется, чтобы ввернуть стихи Горация и Вергилия. Он весьма привержен этимоло-гиям. Почему дает он своему герою, королю Филиппу, прозвище Августа? Потому что король, подобно римским кесарям, значительно увеличил территорию Франции: «Augustus» — от глагола «augero, auges», говорит он, а также потому, что тот родился в августе месяце, «augusto mense». Ригор не выбирает между этими этимологиями, он принимает их обе. А еще добавляет в связи с мощением некоторых парижских улиц, предпринятым в правление Филиппа Августа, что древнее название Парижа было Лютеция, от «lutum», грязь. А само название «Париж»? Ригор выводит его от Париса, сына Приама. Откуда и огромное отступление, посвященное генеалогии потомков Приама, и повествование о троянском происхождении Франции. Монах Сен-Дени с полным доверием принимает все эти генеалогические басни, впрочем, не им придуманные, вводя в них совершенно научное уточнение: именно в 895 году до Рождества Христова двадцать три тысячи троянцев, прийдя из Сикамбрии, обосновались в Лютеции и в память о сыне Приама стали называться «Parisii». Тут, однако, щепетильность вынуждает его напомнить, что название «Parisii» трактовалась и иначе, как происходящее от греческого слова «parisia», означавшего отвагу, храбрость. «Парижане» значит «отважные», в высшей степени «свободные» — «франки». И отступление переходит в длинный пересказ истории меровингских, каролингских и капетингских королей.

Педантичные изыски этих монахов доходили почти до детской доверчивости. Ригор верит в астрологию: он отмечает все чудеса, разговоры о которых он слышал, и большое место в своей истории уделяет чудесному. Он не только перечисляет все необычные исцеления святыми реликвиями, имевшие место в его время в аббатстве Сен-Дени — воскресшие дети, выздоровевшие слепые и паралитики и так далее; он изыскивает чудеса в жизни самого Филиппа Августа, вплоть до его военных операций против вассалов и Плантагенетов. Для него капетингский король — особа священная и почти сверхчеловеческая, объект проявлений божественного покровительства. Чтобы дать представление об умонастроениях монаха Сен-Дени, достаточно привести страницу его «Истории», посвященную 1187 году: «В том же году, в праздник святого Луки, умер папа Урбан III: он восседал на престоле полтора года. Его преемником стал Григорий VIII, пробывший папой полтора месяца. Последнего в том же году сменил папа Климент III, римлянин по рождению». Как прискорбны эти смены Пап, то и дело меняющихся на престоле святого Петра! «Это следствие ошибок, совершенных самими Папами, а также неповиновения людей, их подданных, не желающих обратиться милостью Божией к добру. Ибо никто не может выйти из Вавилона, то есть из смешения, беспорядка и греха, собственными силами или собственным разумением — для этого надо, чтобы Бог даровал нам свою милость. Мир старится, и все стареет на сем свете и дряхлеет, вернее, впадает в детство».

Но вот что особенно ужасает монаха-хрониста и заставляет его видеть все в черном свете: «В тот год, когда Саладином был взят Иерусалим, у всех родившихся детей было только по двадцать или двадцать два зуба вместо тридцати или тридцати двух, как обычно».

Не будем осуждать Ригора за это своеобразное наблюдение. Нельзя сказать, что он как историк не заслуживает никакого доверия или полностью лишен чувства критичности. Он сам так выражается в предисловии: «Я рассказал факты, увиденные собственными глазами, и прочие, о которых я тщательно расспрашивал: что же касается тех, о которых у меня не было никакой возможности разузнать, я обошел их молчанием». В самом деле, «История» Ригора больше грешит замалчиванием, нежели отсутствием точности, во всяком случае, в том, что касается современных автору событий. Он даже в некотором роде заботится об истине и справедливости — похвальная черта для чуть ли не официального историографа, излагающего деяния и поступки всемогущего короля. В первой части своей хроники он делает из Филиппа Августа героя, наделенного всеми добродетелями; но во второй он открыто упрекает его за поведение по отношению к Ингебурге Датской и за приемы, которыми он выколачивал деньги из своего духовенства. Он наивно рассказывает нам, как взялся за свой труд и через сколько испытаний должен был пройти, дабы его завершить. Трудность первая: нехватка источников и времени, необходимость работать, чтобы добывать себе пропитание («asquisitio victualium») — в средние века врачевание не всегда кормило человека. И только став монахом Сен-Дени, Ригор получил обеспеченный стол и кров и смог серьезно отдаться работе. Трудность вторая: отсутствие привычки. Его перо не искушено в изящном слоге, оно описывает вещи слишком незатейливо. Наконец, последнее препятствие: сложности добывания правды среди пристрастных суждений и противоречивых настроений, окутывающих ее мраком. «Удивительно, — говорит он, — как изначально род человеческий склонен скорее осудить, нежели рассудить со снисходительностью и с какой легкостью мы видим в вещах их дурную сторону. Все ложь и лицемерие в мире сем. Дурно говорят о тех, кто творит добро; оправдывают тех, кто причиняет зло. Как признаться в этом?» И эти сомнения настолько мучат историка, что однажды, по его словам, он собирался уничтожить свою книгу — плод десяти лет труда; но его аббат (к счастью для Филиппа Августа и для истории Франции) его от этого отговорил. Беспристрастно и некоторой справедливости ради следует отметить у Ригора сильную предвзятость, даже ненависть к евреям. Он упрекает их прежде всего в том, что они овладели половиной Парижа и неумолимо выколачивают долги; а еще в том, что они мучат христианских детей и оскверняют священные сосуды, которые должники оставляют им в залог, — это было распространенным предрассудком. Ригор рассыпается в дифирамбах Филиппу Августу, описывая, как в начале своего правления тот грубо и цинично обирает «проклятых иудеев», perfidi Judei. He менее счастлив он и когда десять лет спустя тот же король Франции велит сжечь в Бри-Комт-Робере восемьдесят евреев, обвиненных в том, что они повесили христианина. В этом Ригор человек своего времени, времени, о котором не следует сожалеть.